Валентин Дмитриевич Берестов
"Это лучше, чем всеобщее приятие..."
Корней Чуковский
Когда Елена Цезаревна Чуковская (я ее помню ученицей четвертого класса
ташкентской школы времен войны, и с тех пор она для меня - Люша) показала
мне папки с подготовленными к печати дневниками Корнея Ивановича, я заглянул
в словник и нашел не только себя, но и моих родителей. Корней Иванович в
разные годы что-то записывал про меня. Люша, конечно, показала бы мне записи
своего деда, но я отложил знакомство с ними, и вот теперь второй том "Дневника"
опубликован, и я нашел в нем добрые слова о себе. Я-то думал, что "Дневник"
будет полон язвительных заметок о людях, насмешек и шуток по их поводу.
Я представить себе не мог, сколько добра, сколько нежности к людям и
восхищения ими мы увидим в двух опубликованных томах "Дневника".
Каких же записей я ждал? Прав Паскаль, сказавший, что стать благородным
можно лишь на глазах у благородных людей.
Когда мы познакомились, мне было 14 лет. А незадолго до того, как мне
исполнилось шестнадцать, перед моим отъездом из Ташкента, добрые женщины
в Комиссии помощи эвакуированным детям подарили мне несколько листков
плотной серой бумаги, на которой уже родным для меня почерком были написаны
такие слова, от которых я похолодел: "Этот 14-летний хилый подросток
обладает талантом огромного диапазона, удивляющим всех знатоков. Его стихи
классичны в лучшем смысле этого слова. Он наделен тонким чувством стиля и
работает с одинаковым успехом во всех жанрах, причем эта работа сочетается
с высокой культурностью, с упорной работоспособностью. Его нравственный
облик внушает уважение всем, кто соприкасается с ним".
После таких слов потом можно лишь разочароваться в человеке. А вдруг 14 лет
были моей вершиной? Конечно, он разочаруется во мне! Я ждал и находил
подтверждения этому. Более того, читая о себе на этих листках серой бумаги,
я был уверен, что разочарование уже началось. Чтобы серые листочки с
ослепительным отзывом обо мне не рвали мне душу и не были вечным укором,
я отдал их маме в Калугу, и они хранились у нее в комоде до самой ее кончины.
Ведь я не написал стихотворную сказку, сюжет и героя которой он мне так
щедро дарил (это был не кто иной, как Бибигон!)
А в августе 1943 года я получил от Чуковского открытку, над которой крепко
задумался: "Милый Берестов. Написал бы больше, да не уверен в адресе. Мне
Ваши стихи очень дороги. "Свет луны и ярче и смелей", "Пробудили эти строки",
"SOS", "Не для того ли" - все это (зачеркнуто слово "очень". - В.Б.) зрело,
умно и свежо; и указывает на движенье, рост духовной жизни. Но интересно,
что у Вашей поэзии есть уже враги. Я читал Ваши стихи одному известному поэту,
и он сказал - "где же здесь молодость, детство? Форма классическая, готовая,
чужая, чувства - хрестоматийные (?), личность автора спрятана (?)" и т.д.
Я спорил с ним, но мне понравилось, что о Вас уже спорят. Это лучше, чем
всеобщее приятие, не правда ли? Завтра читаю в ВОКСе первые сто страниц
своей книги о Чехове. Трепещу!
Ваш К.Чуковский"
А вдруг это отзыв самого Корнея Ивановича? Но скорее всего он готовил меня к
тому, что моя поэзия встретит и раздражение, и отпор. Хрестоматийность у меня
осталась навсегда, до сих пор. Это довольно быстро поняли составители
хрестоматий, букварей, календарей. То же и относительно возраста. Тогда
спрашивали: "А где детство? Где молодость?" Сейчас с таким же основанием
могут спросить: "А где же старость?" Может, у человеческой души вообще
нет возраста?
В 1946 году я, прочитав постановление о Зощенко и Ахматовой, в сущности,
бросил писать стихи, поступил на исторический факультет, сделался археологом.
Все одобрили меня, хотя жалели о стихах. Ранняя профессионализация (тогдашнее
словцо) в литературе, дескать, опасна. Нужно знать жизнь, набраться опыта
других, нелитературных профессий. Один Корней Иванович не одобрил моего
превращения в археолога. Я писал ему письма о раскопках, о пустынях, -
никакого отклика. Стихи, связанные с моими путешествиями и историческими
размышлениями, ему не нравились. Написал я про раскопки кургана, про женщину,
лежащую в кургане в окружении утвари и украшений:
Но вместо предков отдаленных
К живым потомкам ты пришла.
"Вы как будто поздравляете эту покойницу!" - заметил Чуковский. Еще стихи
о веках и тысячелетиях. "Это можно выбивать на воротах! - как бы одобрил Корней
Иванович. - И вообще, люди никогда не высказывают столько мудрых мыслей,
как в вашем возрасте". Подарил ему несколько книжек прозы про мои раскопки.
Они многим нравились. Никакого ответа.
Наконец, Корней Иванович сам попросил, чтобы я прочел ему эссе из моей
последней книги "Государыня пустыня". Я прочел. "Да-да! Замечательная
проза, - одобрил он. - И самое замечательное, что такую прозу можно
писать без конца!" И моей археологической прозе пришел конец.
Но археология неожиданно приблизила меня к Чуковскому. Юрий Валентинович
Кнорозов в разгар своей работы над теорией коллектива и над дешифровкой
письменности майя для подтверждения общей теории сказал мне, что "От двух
до пяти" - глубоко научная книга и все написанное в ней - это аксиомы
человековедения. Я даже написал Корнею Ивановичу весьма наукообразное
письмо. Отрывок из него, где я ссылаюсь на мысли Кнорозова о сходстве
и различии развития ребенка и первобытного человека, Чуковский собственноручно
перепечатал и сохранил в своем архиве.
Изо всей моей археологии и этнографии он одобрил одного Кнорозова.
В 1958 году, когда в "Литературной газете" появился очерк Анатолия
Аграновского про то, как Кнорозову вместо кандидатской присудили
докторскую степень, и про его открытия, Корней Иванович написал
юношески горячие строки:
"Дорогой Валя! Вот он кто - Юрий Валентинович Кнорозов! Чудесно написал о нем старик Аграновский. Четко, интересно, взволнованно. Напишите-ка о нем стихотворение для "Юности". Он достоин патетических гимнов и возвышенных од, но вы - археолог - напишете о нем стихотворную повесть, о нем и о майях, и о поэзии открытий".
Письмо Чуковский дописал только через месяц. Видимо, он поговорил обо мне с другими моими друзьями и добрыми знакомыми и те убедили его, что археолог должен писать не стихотворную повесть, ежели он хочет остаться археологом, а научную диссертацию. И, видимо, попросили его использовать все свое влияние, чтобы я не сбежал раньше времени назад в безденежную и неосновательную область стихотворства, а все-таки закончил бы диссертацию, которая открыла бы мне дверь к относительному благополучию.
"Это я писал очень давно, - уже не юношеским, легким и крупным, а скорее стариковским, ровным и убористым, почерком дописывал Корней Иванович. - Письмо залежалось. И я продолжаю его - через месяц. Что Вы поделываете. Сколько страниц диссертации написали? Главное - диссертация. Остальное (даже поэзия) - тлен и прах. Не нужно ли Вам денег? У меня скоро будут. Рублей 300 мог бы дать и сейчас. Об этом я, собственно, и хотел написать. Привет жене, маме, папе, дочке.
Ваш К.Чуковский".
Хотел написать о деньгах, а написал о Кнорозове! От денег я отказался. Чуковский часто предлагал их мне, но я прекращал разговор. Но однажды, когда я жил в Переделкине на даче Андроникова, он принес мне две тысячи и категорически отказался класть конверт с ними назад, во внутренний карман. "Как же я вам их верну?"- вырвалось у меня. - "На том свете - угольками!- пошутил Чуковский, а потом успокоил меня:- Верните натурой. Книгами для моей переделкинской детской библиотеки. Не спеша, по книжечке".
Деньги я таким способом вернул. Зато ни диссертации, ни стихотворной повести не сотворил. И все чаще думал, как Чуковский терпит меня, раз я не оправдываю не только его давних, немыслимых ожиданий, но и нынешних, не таких уж сложных?
Я был уверен, что именно это разочарование и выплескивалось на страницы его "Дневника", когда речь в нем шла обо мне.
Его дневник я однажды видел. Это было в 1942 году. Корней Иванович научил меня печатать одним пальцем на своем "ремингтоне", усадил за машинку, а сам ушел к семье, в другой подъезд того же двухэтажного беленого дома. Я увидел на его столе "Рассказы о Некрасове", раскрыл, ахнул и зачитался. Потом обратил внимание на раскрытую тетрадь без линеек в сером коленкоровом переплете. Тетрадь была исписана более чем наполовину. Я заглянул в нее и прочел: "Сегодня нашел у себя двух вшей... Недавно Шолохов говорил мне..." Нельзя заглядывать в чужие дневники. И я вернулся к "ремингтону". Не будь я так хорошо воспитан, я бы мог дать сейчас представление об уничтоженном автором дневнике военных лет. Видно, записи были такие, что хранить их стало опасно. По себе знаю, что я уничтожал те страницы своих дневников, где были высказывания других людей, способные им повредить. Мало ли что сказал тот же Шолохов в страшном 1942-м!
Но не только в "Дневнике" Чуковского не оказалось горьких или язвительных записей обо мне. Даже в его архиве не осталось тех писем, которых я стыдился. Например, письма со слезной просьбой извинить меня, что я не был на похоронах Марии Борисовны Чуковской. Я валялся с ангиной. "Фолликулярная ангина! Это звучит, - сказал Чуковский. А Шолохов дал телеграмму: "Мужайтесь, седой человек!" Один писатель вспомнил две седых головы, наклоненных над грядками с клубникой.
Мое письмо выделялось из других тем, что оно было плохо написано! Это и огорчило Чуковского.
Как-то, разбирая со своим секретарем Кларой Лозовской почту, Корней Иванович наткнулся на конверт с далеким обратным адресом. "Владивосток! - ликуя воскликнул Чуковский. - Что эта коренная москвичка и подмосковная дачница напишет о таких удивительных краях?". Написала о ценах, о всяких бытовых мелочах, чем бесконечно разочаровала Корнея Ивановича: "Но ведь там Тихий океан! Там тайга! Там сопки! Туда Чехов ездил! И ничего не увидеть!"
Он не любил, когда посетитель приезжал к нему, так сказать, пустым. Без новых стихов, новых мыслей, новых впечатлений, житейских и литературных. Я это знал, и Чуковский меня таким почти не видел. Но однажды Борис Заходер (у него было какое-то дело к Корнею Ивановичу) попросил меня сопровождать его. Чуковскому было очень интересно с Заходером, я же оказался скучным и чужим. Пошли гулять. Чуковский шел с Татьяной Максимовной Литвиновой, я - с Заходером. Иду и помалкиваю или поддакиваю собеседникам. Корнею Ивановичу это надоело.
- По берестовским местам Подмосковья!- начал он туристическую экскурсию.- Вот по этой дорожке наш дорогой Берестов катал на саночках свою румяную дочь Марину, которая по малости лет еще не понимала, что, вдохновляя Берестова на писание детских книжек, она кормит семью и отнимает бумагу у старика Чуковского. А это дача Ираклия Андроникова. Здесь наш дорогой Берестов с семейством прожил две зимы. Ираклий, естественно, не брал с него денег за квартиру. Вместо этого Берестов должен был смеяться каждой шутке своего хозяина.
Терпение мое лопнуло:
- Как будто сами не смеетесь каждой его шутке!
- Ну, вот, наконец-то он проснулся!- обрадовался экскурсовод.
Я не раз бывал свидетелем прощаний Чуковского с Андрониковым. Все уже едва дышали от непрерывного смеха. И договорились: больше ни слова. Вышли на крыльцо. И тут Андроников изобразил модную тогда игрушку - заводную свинку со скрипочкой. Свинка приплясывая, кружилась и водила смычком, потом как-то зачастила и начала дергаться и подпрыгивать, как бывает, когда кончается завод. Вернувшись в дом, мы не сразу отсмеялись.
Когда в конце его жизни происходили какие-нибудь важные события, народ из Дома творчества устремлялся к Чуковскому. Были, думаю, среди жаждавших обменяться мнениями и те, кто испытывал к таким разговорам вполне профессиональный интерес. Однажды мы с Корнеем Ивановичем сидели в его кабинете и занимались редактированием библейских пересказов. Потом спустились ужинать. За столом оказалось вдруг немало писателей, обсуждавших какую-то политическую новость. Она тотчас же была сообщена Чуковскому.
- Вот как хорошо!- сказал он.- Нас тут много, новость уже обсудили. Давайте теперь поговорим о чем-нибудь более жизненном. Например, пусть каждый расскажет, как он в первый раз на кого-нибудь донес. Рассказывать будем друг за другом по часовой стрелке. Итак, с кого начнем?
- С вас!- дружно воскликнули гости.
- Хорошо,- согласился Чуковский.- Итак, я первый раз донес, еще не умея говорить. Мы с мамой ехали из Одессы в деревню к маминому брату. В купе сидели румяные украинки со множеством узлов и корзинок. Все они нежно заботились о молодом человеке, который ехал зайцем, кормили его наперебой. И вот в вагон вошел контролер. Женщины отправили бедного "зайца" под лавку, загородили его узлами, корзинами и длинными юбками. Каждая предъявляла контролеру узенькую картонку, тот как бы нюхал ее, а потом прямо-таки волшебной палочкой пробивал эту картонку насквозь. И я с замиранием сердца ждал: вот сейчас еще одна пассажирка отдаст ему свою картонку и раздастся упоительный звук компостера. И мне стало бесконечно жаль несчастного юношу, который, лежа под лавкой, лишен возможности точно таким же образом вызвать контролера на эти сказочные действия. И я стал мычать и показывать контролеру на лавку, чтобы он устроил праздник обделенному судьбой юноше. "Зайца" извлекли из-под лавки, куда-то увели. А мама так хорошо объяснила мне, как это отвратительно, если человек доносит и предает, что с тех пор я больше никогда ни на кого не доносил ни устно, ни письменно, ни печатно.
Других рассказов на эту тему мы в тот вечер не услышали. Гости посмотрели на часы и обнаружили, что скоро девять вечера, а значит, Корнею Ивановичу пора ложиться спать.
Я родился в ваш день рожденья,
Когда Вам было сорок шесть,
И с детства это совпаденье
Считаю за большую честь.
Всякий раз первого апреля я навещал Корнея Ивановича, а потом спешил к своим гостям. С каждым годом число желающих поздравить старого писателя неуклонно росло, и Чуковского перестали выпускать к гостям. Да он и сам не любил светские разговоры и тосты. У меня всегда было что ему рассказать и прочесть, и потому меня тайком приводили к нему наверх.
И вот 1 апреля 1969 года. Чуковскому - 87 лет. Он лежит в железнодорожной больнице в Сокольниках. К нему никого не пускают. "Поедем! - говорит Рина Зеленая. - Ты будешь предъявлять меня вместо пропуска. А уж Марина Николаевна (она сейчас у Корнея Ивановича) нас с тобою как-нибудь пропустит.
- Вам куда?- спрашивали вахтеры.- Ой, Рина Зеленая! проходите, пожалуйста!
- Как вы ухитрились сюда проникнуть?- восхитилась Марина Николаевна Чуковская.- Ну, если так, то проходите!
Корней Иванович сидел в палате и читал толстую английскую книгу.
- Надо немедленно созвать сестер, нянечек и несколько больных, с которыми я уже подружился.
Палата наполнилась народом. Больные сидели, медики стояли у стены.
- Вы, Валя,- сказал Чуковский,- будете читать только те стихи, которые я вам закажу. Ничего нового, чего я не знаю. А вы, Риночка, читайте, пойте, показывайте, что хотите!
И начался концерт. Чуковский шепотом объяснял, кто чем болен и как ему их жалко. Когда я читал указанные им стихи, он жадно вглядывался в лица слушателей. Стихи он отобрал точно, публике понравилось.
- А почему мы не знаем этого поэта?- раздались голоса.
- Ну, кого он вам напоминает?- потирал руки Чуковский.- Правда же, никого?
- Нет,- сказала вдова драматурга Киршона.- Был в пятидесятых один поэт, его еще любил мой сын. Он писал в этом же духе. Как его? Валентин... Валентин Березкин?
Мы с Риной Васильевной ушли счастливые, совершенно не подозревая, что видим его в последний раз. Есть какая-то мистика в этой встрече. Нам с Чуковским был важен этот день, как-никак день рожденья. Но почему Рина Васильевна придавала ему такое значение? Ведь этот день - вторая, заключительная дата ее жизни, "грядущей смерти годовщина", о которой так хотел догадаться Пушкин. Через 22 года в этот день Рины Зеленой не стало.
Когда Люша благодаря упорству и вере в чудо выпустила еще при Брежневе "Чукоккалу", то в примечании к моим стихам Чуковский сказал: "Нас с ним до сих пор связывает крепкая дружба". А еще Люша показала мне страницу из "Огонька" с моим очерком к 80-летию Корнея Ивановича. Заголовок "Каждый день на рассвете" был зачеркнут и над ним рукою Корнея Ивановича было написано другое название - "Корней Чуковский". Наверное, за то, что я в этом очерке назвал "От двух до пяти" научной книгой. А послесловие к его двухтомнику я так и назвал - "Корней Чуковский".
1994